В телефильме пушкинские маленькие трагедии обращены к неким действующим лицам. В небольшой зале, в ротонде, собиралась публика послушать итальянца-импровизатора, с каждым вечером интерес к нему возрастал, но слушателей становилось все меньше. Правда, лица из публики выбывали по неразъясненной причине, телезрители могли не обратить на это внимание. Но нет, должны были заметить, продвигаясь к финалу: в почти опустевшей ротонде, в панораме по напряженным лицам, парафразой на тему тревожной реальности начинался и срывался в вымышленный опустошенный город «Пир во время чумы».
Остались в фильме и некоторые положения из «Гробовщика», и ситуации, этой повестью навеянные. Скажем, такая деталь: импровизатора, явившегося к Чарскому, лакей окуривал, дезинфицировал можжевеловым дымом - зрителям и критикам это было уж совсем непонятно, однако и этот штрих, и прочие подробности помогали режиссеру создавать убедительное зрелище, в котором даже непонятные, «лишние», неустраненные детали нужны и верны в своей жизнеспособности,- образ целого не без их помощи возникает. Возможно вам понадобится остекление лоджии.
Решающий момент в застольном периоде режиссерской работы над фильмом наступил тогда, когда в сценарий шагнул только что упомянутый итальянец-импровизатор. Он все поставил на место, все привел в движенье и все наделил особым значением. И решающим съемочным днем я считаю ту рабочую смену в павильоне «Мосфильма», когда Юрский и Швейцер бились над интонациями удивительных стихов: «Поэт идет: открыты вежды, но он не видит никого...»,- тот миг, запечатленный на кинопленке и в фонограмме, когда импровизатор, наперекор банальным суждениям толпы об обязанностях истинного поэта, заявлял свое: «...ветру и орлу и сердцу девы нет закона. Таков поэт...» Гордое мгновенье: «...нет закона!» - интонацию потрясения перед собственным открытием я охотно принимаю как утверждение замысла кинорежиссера, как завоеванное им для этого фильма право самостоятельно творить.